Но и среди разговоров о делах он ловил себя на мысли, что слова собеседников не остаются в голове, куда-то улетучиваются, и все пространство его существа заполняет какой-то неведомый темный липкий туман, в котором безвозвратно теряются все мысли и слова. Он почувствовал вдруг неприятный запах испарений человеческих тел, и от колебавшихся сенаторских тог словно исходили волны страха. Неизвестное чувство обреченности сковывало его мысли, и он, к удивлению собеседников, терял неожиданно нить разговора, сжимал губы и словно силился что-то в себе преодолеть.

Во время утренней трапезы Цезарь выглядел очень утомленным, пил много вина и почти ничего не ел. Погруженный в свои мысли, он не принимал участия в разговоре, лишь нехотя отвечал на вопросы, а разложенные перед ним вощеные дощечки, где по обыкновению записывал пришедшие в голову мысли, остались нетронутыми.

Кальпурния вновь заговорила о своих предчувствиях и сказала, что, если он не верит ее снам, пусть совершит жертвоприношение. На этот раз Цезарь послушался. Вскрытое животное оказалось без сердца, и Цезарь, хоть и полон был внутренней тревоги, с досадой и раздражением сказал: «Все будет хорошо, если я того пожелаю; а в том, что у скотины нет сердца, ничего удивительного нет».

Сарказм этой фразы понятен, но представить себе млекопитающее животное без сердца просто невозможно, так что, вероятнее всего, это легенда.

Так или иначе, жертвоприношение оказалось неблагоприятным, и Цезарь склонен был перенести сегодняшнее заседание сената. В голове к тому же отчетливо и постоянно звучал голос гаруспика Спуринны, сулившего ему беду в мартовские иды, а сегодня как раз и наступил этот день.

Он наконец принял решение отложить заседание. И не столько из-за примет, а по причине самочувствия: кружилась голова, щемило сердце, и тяжело было встать на ноги. Он приказал Антонию распустить сенат и назначить заседание на другой день. Антоний встал и отправился было выполнять поручение, но его остановил Децим Брут. Он сказал, что переносить заседание не стоит из-за каких-то прорицателей, которые в девяти случаях из десяти говорят неправду, а когда они какое-то событие угадывают, это запоминается и служит им рекламой. Он, Децим, ни на йоту им не верит и удивляется, что Цезарь, доселе никогда не обращавший внимания на все эти россказни жрецов и женские сновидения, вдруг стал к этому прислушиваться.

И, кроме того, сказал он, разве не послужит это лишним поводом обвинить Цезаря в тирании и издевательстве над сенатом? И так все злословят на эти темы, поэтому диктатору надо обязательно туда пойти, и, уж если совсем будет невмоготу, самому отменить заседание. А еще, соблазнял он уже Цезаря, ведь принято решение именно сегодня провозгласить волею сената Цезаря царем внеиталийских провинций, и он сможет носить там царскую корону!

Он знал, что попадает точно в цель. От этого соблазна Цезарю действительно трудно было отказаться, и он согласился идти, при этом как будто и повеселел, сказав, что не даст повода недоброжелателям обвинить его в пренебрежении своими обязанностями. Децим Брут с удовольствием это подхватил и добавил, что враги этого действительно так бы не оставили и зубоскалили бы, что следующее заседание сената состоится, когда Кальпурнии приснятся «более благоприятные сны».

Плутарх пишет, что при этом Децим «взял Цезаря за руку и повел». Вероятно, слишком опасаясь, что тот передумает. Нельзя было дальше затягивать исполнение задуманного – ведь языки ни у кого не привязаны, да и не было уверенности, что среди заговорщиков не окажется человека, готового за большие деньги или хорошую должность всех предать.

И эти опасения были отнюдь не безосновательны. В то время, когда диктатор колебался, идти ему на заседание или нет, Брут и Кассий, уже с утра занимавшиеся в одном из портиков театра Помпея своими служебными обязанностями, узнали об этом и были очень обеспокоены. К тому же к ним подошел сенатор Попилий Лена и «сказал, что он желает успеха тому, что они замыслили, и увещевал их торопиться, они испугались и от испуга молчали». Другому заговорщику, Каске, кто-то также сказал, чтобы тот не скрывал от него того, что ему уже известно от Брута, как об этом сообщает Аппиан.

Итак, вопреки своим предчувствиям, нездоровью, дурным приметам и снам, Гай Юлий все же вышел из дома «уже в пятом часу», как уточняет Светоний, и отправился в курию Помпея в лектике (носилках).

Его тотчас же окружила толпа, и многие стали передавать ему свитки с жалобами и просьбами. Цезарь брал их и отдавал своим рабам. Греческий ритор Артемидор Книдский, хорошо знавший многих заговорщиков, а некоторые из них были с ним сверх меры откровенны, узнал о готовившемся покушении и решил предупредить Цезаря об опасности. Не имея возможности встретиться с ним с глазу на глаз, написал об этом в записке и, пробившись сквозь толпу к носилкам, передал ее диктатору и сказал:

«Прочитай это, Цезарь, сам, не показывая никому, – и немедленно».

Но диктатора одолевали просители со всех сторон, и ему было просто некогда заглянуть в поданную греческим ритором записку. Да и к тому же он наверняка полагал, что записка Артемидора не может представлять для него государственного интереса.

Уже на подходе к театру Помпея он увидел среди встречавших и жреца Спуринну. Подозвал его и с улыбкой сказал:

«Мартовские иды наступили».

Спуринна нахмурился и строго ответил:

«Да, пришли, но не прошли».

Эти слова словно окатили Цезаря новой волной страха, и он побледнел. Возле курии Помпея, расположенной рядом с театром, Цезарь сошел с носилок, и в это время к нему подошел Попилий Лена, тот самый, что желал успеха Бруту и Кассию. Он затеял с Цезарем длинный разговор, и заговорщики, будучи почти уверены, что сенатор доносит диктатору об их недобрых намерениях, так перепугались, что знаками дали понять друг другу, что прежде, чем их схватят, они готовы покончить с собой. Однако по выражению лица Лены они догадались, что тот ни о чем подобном с Цезарем не говорит, а лишь чего-то себе выпрашивает, и успокоились.

Цезарь, между прочим, закончив разговор с назойливым сенатором, задержался еще раз перед входом в курию, чтобы совершить жертвоприношение. Такой обряд, по обычаю, свершался высшим должностным лицом государства перед началом заседания. Жрец, осмотрев внутренности животного, сказал, что по всем признакам это предвестие смерти. Цезарь со смехом ответил, что подобный прогноз был у него и во время войны в Испании, однако он остался жив и здоров. Удивительное самообладание! Жрец предложил повторно испытать судьбу на новом животном, и диктатор согласился. Но и на этот раз гадатель сулил смертельную беду. Несмотря на внутреннюю растерянность и острое желание оказаться дома (даже если ты несгибаемый Цезарь, все равно растеряешься, если тебе с самого утра со всех сторон предвещают гибель), вынужден был следовать запланированным свыше событиям. Или, как выразился Аппиан, «то, что с Цезарем случилось, должно было случиться».

Извиняясь перед сенаторами за опоздание, он пошел к своему креслу, за которым зачем-то столпилась дюжина чем-то настороженных сенаторов, но не придал этому особого значения, полагая, что его поджидают с какими-нибудь просьбами или срочными делами.

И напрасно. Заговорщики именно так и спланировали: половина должна была стоять там, где она теперь и стояла – за курульным креслом императора. А вторая дюжина вышла ему навстречу, и Туллий Кимвр, следуя плану, обратился к диктатору с просьбой помиловать его брата. Цезарь слушал и отрицательно качал головой. Так они дошли до кресла, причем все просили за брата Кимвра, и такая солидарность могла бы насторожить Цезаря (обычно каждый подходил со своей просьбой), но он спокойно уселся и сказал, что помилования не будет, он уже принял решение. При этом в раздражении бросил несколько острых слов, чтобы они перестали его донимать, не отнимали бы время и шли на свои места.

Тогда Туллий Кимвр, как и было условлено, стал стаскивать с Цезаря тогу и пытаться ею связать ему руки. Император вскочил на ноги и отдернул тогу к себе. Кимвр крикнул: